Аста Аристова
Берлин. 1981 – 3.
В начале 1880 года по помостам ступила русская нога Ивана Сергеевича Тургенева. Он же описал этот шедевр древнего искусства.
И.С. Тургенев Письмо в редакцию (Письмо было адресовано в редакцию журнала «Вестник Европы» и напечатано в No4 за 1880 г.)
… Отведите мне две-три странички вашего журнала для того, чтоб я мог поделиться с его читателями тем глубоким впечатлением, которое произвели на меня, во время моего недавнего проезда через Берлин, приобретенные прусским правительством мраморные горельефы лучшей эпохи аттического ваяния (III-го столетия до P.X.), открытые в Пергаме (не в древней Трое) – в столице небольшого малоазийского царства, сперва покоренного, как и весь греческий мир, Римом – а потом разоренного наплывом варваров. Существование этих горельефов, воздвигнутых кем-то из царствовавшей династии Атталов и считавшихся у древних одним из чудес вселенной, было, конечно, небезызвестно ученым – германским ученым в особенности; о них говорится в сохранившемся сочинении одного довольно, впрочем, темного писателя Н-го столетия […]
Эти горельефы составляли собственно фронтон или фриз громадного алтаря, посвященного Зевсу и Палладе (фигуры в полтора раза превосходят человеческий рост) – стоявшего перед дворцом или храмом Аттала. Они найдены на довольно незначительной глубине и хотя разбиты на части (всех отдельных кусков собрано более 9000 –
правда, иные куски аршина полтора в квадрате и более), – но главные фигуры и даже группы сохранены, и мрамор не подвергся тем разрушительным влияниям открытого воздуха и прочим насилиям, от которого так пострадали останки Парфенона. Все эти обломки были тщательно перенумерованы, уложены на двух кораблях и привезены из Малой Азии в Триест (два других корабля еще в дороге с остатками четырех колоссальных статуй и архитектурных частей) – потом отправлены по железной дороге в Берлин. Теперь они занимают несколько зал в Музеуме, на полу которых они разложены, – и понемногу складываются в прежнем своем порядке, под наблюдением комиссии профессоров и с помощью целой артели искусных итальянских формовщиков. К счастью, главные группы сравнительно меньше пострадали – и публика, которой позволяется раз в неделю осматривать их с высоты небольших подмостков, окружающих лежащие мраморы, может уже теперь составить себе понятие о том, какое
поразительное зрелище представят эти горельефы, когда, сплоченные и воздвигнутые вертикально в особенно для них устроенном здании, они предстанут перед удивленными взорами нынешних поколений во всей своей двухтысячелетней, скажем более – в своей бессмертной красоте.
Эти горельефы (многие из тел так выпуклы, что совсем выделяются из задней стены, которая едва с одной стороны прикасается их членов), – эти горельефы изображают битву богов с титанами или гигантами, сыновьями Гэи (Земли). Не можем здесь же, кстати, не заметить, что какое счастье для народа обладать такими поэтическими, исполненными глубокого смысла религиозными легендами, какими обладали греки, эти аристократы человеческой породы. Победа несомненная, окончательная – на стороне богов, на стороне света, красоты и разума; но темные, дикие земные силы еще сопротивляются – и бой не кончен. Посередине всего фронтона Зевс (Юпитер) поражает громоносным оружием, в виде опрокинутого скиптра, гиганта, который падает стремглав, спиною к зрителю, в бездну; с другой стороны – вздымается еще гигант, с яростью на лице – очевидно, главный борец, – и, напрягая свои последние силы, являет такие контуры мускулов и торса, от которых Микель-Анджело пришел бы в восторг. Над Зевсом богиня Победы парит, расширяя свои орлиные крылья, и высоко вздымает пальму триумфа; бог солнца, Аполлон, в длинном легком хитоне, сквозь который ясно выступают его божественные, юношеские члены, мчится на своей колеснице, везомый двумя конями такими же бессмертными, как он сам; Эос (Аврора) предшествует ему, сидя боком на другом коне, в перехваченной на груди струистой одежде, и, обернувшись к своему богу, зовет его вперед взмахом обнаженной руки; конь под ней так же – и как бы сознательно – оборачивает назад голову; под колесами Аполлона умирает раздавленный гигант – и словами нельзя передать того трогательного и умиленного выражения, которым набегающая смерть просветляет его тяжелые черты; уже одна его свешенная, ослабевшая, тоже умирающая рука есть чудо искусства, любоваться которым стоило бы того, чтобы нарочно съездить в Берлин. Далее, Паллада (Минерва), одной рукой схватив крылатого гиганта за волосы и волоча его по земле, бросает длинное копье другою, круто поднятой и закинутой назад рукою, между тем как ее змея, змея Паллады, обвившись вокруг побежденного гиганта, впивается в него зубами. Кстати заметить, что почти у всех гигантов ноги заканчиваются змеиными телами, – не хвостами, а телами, головы которых также принимают участие в битве; Зевсовы орлы их терзают, – уцелела одна змеиная широкая, раскрытая пасть, захваченная орлиной лапой. Там Цибелла (Деметер), мать богов, мчится на льве, передняя часть которого, к сожалению, пропала (много обломком мрамора было сожжено варварами на известь); человеческая нога судорожно упирается в брюхо льву – и своей поразительной реальной правдой служит противоположностью другой, идеально прекрасной ноге, несомненно принадлежавшей богу, победоносно наступившему на мертвого гиганта. Вакх-Дионизос, Диана-Артемида, Гефест-Вулкан – также в числе бойцов-победителей; есть другие еще, пока безыменные боги, нимфы, сатиры, – всех фигур около сорока и все свыше человеческого роста! Поразительна фигура Гэи (Земли), матери гигантов; вызванная гибелью своих сынов, она до половины корпуса, до пояса, поднимается из почвы… Нижняя часть ее лица отбита (головы Зевса и Паллады – увы! – также исчезли), но какой величавой и бесконечной скорбью веет от ее чела, глаз, бровей, ото всей ее колоссальной головы – это надо видеть… на это даже намекнуть нельзя. Все эти – то лучезарные, то грозные, живые, мертвые, торжествующие, гибнущие фигуры, эти извивы чешуйчатых змеиных колец, эти распростертые крылья, эти орлы, эти кони, оружия, щиты, эти летучие одежды, эти пальмы и эти тела, красивейшие человеческие тела во всех положениях, смелых до невероятности, стройных до музыки, – все эти разнообразнейшие выражения лиц, беззаветные движения членов, это торжество злобы, и отчаяние, и веселость божественная, и божественная жестокость – все это небо и вся эта земля – да это мир, целый мир, перед откровением которого невольный холод восторга и страстного благоговения пробегает по всем жилам. И вот еще что: при виде всех этих неудержимо свободных чудес куда деваются все принятые нами понятия о греческой скульптуре, об ее строгости, невозмутимости, об ее сдержанности в границах своего специального искусства, словом, об ее классицизме, – все эти понятия, которые, как несомненная истина, были передаваемы нам нашими наставниками, теоретиками, эстетиками, всей нашей школой и наукой? – Правда, нам по поводу, например, Лаокоона или умирающего Гладиатора, наконец фарнезского Быка говорили о том, что и в древнем искусстве проявлялось нечто напоминающее то, что гораздо позже называлось романтизмом и реализмом; упоминали о родосской школе ваяния, даже о пергамской школе; но тут же замечали, что все эти произведения уже носят некоторый оттенок упадка, доходящего, например, в фарнезском Быке до рококо; толковали о границах живописи и ваяния и о нарушении этих границ; но какая же может быть речь об упадке перед лицом этой «Битвы богов с гигантами», которая и по времени своего происхождения относится к лучшей эпохе греческой скульптуры – к первому столетию после Фидиаса? Да и как подвести эту «Битву» под какую-либо рубрику? Конечно, «реализм» – уж если взять это слово – реализм некоторых подробностей изумителен, там попадаются обуви, складки тканей, переливы кудрей, даже вихры шерсти над копытами коней, оттенка которых не перещеголяют самые новейшие итальянские скульпторы, а уж на что они теперь в этих делах мастера! Конечно, «романтизм», в смысле свободы – телодвижения, поз, самого сюжета, в устах иного французского педанта получил бы название всклокоченного – «echevele»; но все эти реальные детали до того исчезают в общем целостном впечатлении, – вся эта бурная свобода романтизма до того проникнута высшим порядком и ясным строем высокохудожественной, идеальной мысли, что нашему братуэпигону только остается преклонить голову и учиться, – учиться снова, перестроив все, что он до сих пор считал основной истиной своих соображений и выводов. Повторяю, эта «Битва богов», действительно, откровение, и когда – не раньше, однако, года или двух – воздвигнется, наконец, перед нами этот «алтарь», все художники, все истинные любители красоты должны будут ходить к нему на поклонение.
Я только вскользь упомянул о тех тысячах небольших обломков, которые тут же лежали на полу зал и которые постепенно поступают, по мере возможности, на свои места. Ходя вокруг них, беспрестанно поражаешься то каким-нибудь прелестным плечом, то частью руки или ноги, то клочком волнистой туники, то просто архитектурным украшением… Между прочим, там есть небольшая, вполне сохранившаяся женская голова из желтоватого мрамора, которая и по размерам не подходит ни одной богине (Как выяснилось впоследствии, голова, о которой говорит Тургенев, принадлежит молодому Дионису, одной из фигур малого фриза.)… Я забыл сказать, что по бокам этого огромного алтаря существовали барельефы, меньшей величины и более плоские… Эта прелестная голова до того кажется, по выражению, нам современною, что, право, невольно думаешь, что она и Гейне читала и знает Шумана…
Однако довольно. Позволю себе прибавить одно слово: выходя из Муземума, я подумал: «Как я счастлив, что я не умер, не дожив до последних впечатлений, что я видел все это!» Смею полагать, что и другие подумают то же самое, проведя час-другой в созерцании пергамских мраморов «Битвы богов с гигантами».
Значит, мы относимся к тому поколению, которому посчастливилось увидеть алтарь поставленным вертикально. Интересно сравнить два шедевра – ворота на 300 лет старше алтаря, но стиль совершенно разный: один – строго симметричный и размеренный, какой-то тяжелый, и несмотря на то, что животные шествуют, их идеальная симметрия вызывает статичность, размеренный марш, в то время как пергамский алтарь – полон жизни, звуков, действия. Нет ни одной спокойной линии, нет ничего симметричного, – там хаос и буря, как пятая симфония Бетховена.
Вышли из музея часа в 4. Было холодно и временами моросило. Хотелось бы выпить чего-нибудь горячего – чашку кофе или чаю – но поблизости ни кафе, ни ресторана. Ну раз мы здесь и времени много, решили пойти в сторону Бранденбургских ворот, может быть, по дороге найдем кафе.
Вот шикарная гостиница со стеклянным навесом перед входом. Хорошо отреставрирована! Здание – архитектура 19-го века. Вероятно, его реставрировали полностью, придав ему изначальный вид, а не сорвали, как многие здания, и построили на их месте бетонные блоки. Но заходить в гостинцу ради чашки кофе – неудобно.
Движение небольшое. Перешли Унтер ден Линден и пошли по северной стороне. Вдали на фоне темно-серого неба чернел силуэт Бранденбургских ворот. Не доходя двух кварталов, мы увидели по левую сторону улицы за чугунной решеткой импозантное красивое здание. Советское посольство, в прошлом русское, почти рядом – Бранденбургские ворота.
Весь низ ворот завален кольцами колючей проволоки. Вот бы сфотографировать, жаль, что так темно… Никого нет, мы вышли на середину улицы… Вдруг появился полицейский. Он вышел из соседней улицы и направился прямо к нам.
– Дальше нельзя!
– Мы только хотели сфотографировать!
– Идите обратно и фотографируйте издали. Дальше идти нельзя! – и покачал головой.
Послушались и пошли обратно. Раз или два остановились, чтобы посмотреть на ворота. Полицейский стоял на том же месте и следил за нами. Лучше его не сердить и уйти, все равно хорошего снимка не выйдет, слишком темно и далеко.
И пошли в сторону станции метро. И вот снова проходим мимо шикарной гостиницы. Названия ее не запомнилось и не записалось, что-то громкое, чисто европейское вроде «Национал». Ресторан открыт. Вероятно, дорогой.
Но уж очень хочется сесть в теплом месте и выпить горяченького.
– У меня осталось 3 марки, – говорит Девид.
– У меня тоже что-то около этого. Банка поблизости нет. Может быть, на кофе хватит.
В восточной Германии в таких заведениях принимают только свою валюту. Так что наши марки ФРГ не примут. И банка что-то не видно, где бы можно было разменять деньги.
– Давай перейдем на английский! – решили мы и зашли.
Гостиница первоклассная. Мраморная лестница. Высокие потолки с лепным рисунком. Стеклянные двери в ресторан открыты. Столики покрыты темно-желтыми сильно накрахмаленными скатертями, так и топорщатся.
Подошел маленький круглый официант в сюртуке под цвет скатертей и в черных брюках.
– Битте шён! – пригласил он вежливо. И показал на свободный стол.
– Мы только хотим выпить кофе и, может быть, съесть кусок пирога. Ужинать не будем.
– Пожалуйста! – И он предложил нам сесть за стол, хотя его вежливый тон стал холодным и официальным.
Мы сели и снова перешли на английский. Официант холодно положил перед нами меню. Мысленно подсчитав финансы, мы рискнули заказать кувшинчик чаю и кусок пирога с яблоками. Вскоре нам подали и то, и другое – оказались вкусными, и мы ели и пили не торопясь. Здесь было тихо, народу мало, красиво, а главное – тепло. Мы сидели и беседовали о прошедших трех неделях, рассказывали о наших школах, что из почерпнутого намерeвались принести в класс. Девид в следующем году снова собирался в Германию, но не на семинар, а так, пожить недельку среди людей языка ради. Месяц отсутствия для него много: «Боюсь подумать о том, во что превратился мой сад! Наверное, неделю буду подрезать кусты и выдергивать сорняки».
Официант несколько раз проходил мимо и успел убрать пустые тарелки. Предложил принести еще чего-нибудь, но мы не рискнули и попросили счет. Оказался невысоким, но денег-то у нас в обрез. Я вытащила единственную купюрy и всю мелочь, а у Девида собралась одна мелочь. Монет 20. Он высыпал монеты на скатерть и стал сортировать, отделяя восточные от западных.
Официант прошел мимо, приостановился, посмотрел его коллекцию, покачал головой и отошел. Мне стало смешно.
– У меня достаточно. Даже на чай! Могу выручить, – сказала я.
– Спасибо! У меня тоже достаточно, я хочу убрать западные монеты, а эти все оставлю ему.
– А я хочу взять по одной на память. Вон! У тебя 50 пфеннингов! Если ты не собираешь, то дай мне, я разменяю.
– Пожалуйста! Менять не надо! Мне они все равно не будут нужны после сегодняшнего дня. Билет на обратный путь есть. Кажется, в Восточной Европе не принято давать на чай? – спросил Девид.
– Да. Они этим гордятся! И в России тоже нет чаевых. Но! Если ему оставить, он не обидится.
Сложили монетки в кучку, и общая сумма не только покрыла расходы, но чаевых там вышло около 30%. Хватило бы еще на чашечку чаю. Подошел официант.
– Это вам! – сказал Девид. – Спасибо!
Официант сгреб монеты одной рукой в другую и, низко поклонившись, поблагодарил: – Данке шён! – и еще раз поклонился.
Мы вышли в темный, мрачный Берлин. Прошли по пустым улицам. Спустились в метро. Еще раз прошли паспортный контроль, когда у нас отобра ли разовые визы. А там и поезд. Промчался мимо ярко освещенных станций, не останавливаясь. А вот и наша – Банхоф – Цо. На улицах много света, шума, людно… Город живет.
А через день мы разъехались. Группа возвращалась в Мюнхен, а я летела через Дюссельдорф в Париж.